Повариха, отмахиваясь от мух мокрой тряпкой, убирала со стола грязную посуду.
— Долго спишь, — сказала мне недовольно. — Все наши ушли Кольку провожать.
— Я уже проводил.
— Оно и видно. — Она иронично оглядела меня и принесла чаю.
— Покрепче могла бы сделать, — сказал я, отхлебнув из стакана. Чай был слабенький, спитой, какой нередко достается тем, кто приходит последним.
— Для тебя по другому рецепту надо заваривать.
Я поднялся на палубу, чтобы обдуло. Там, где еще вчера возвышалась над сейнерами и траулерами белая, сверкающая на солнце плавбаза «Приморье», было пусто. У причальной стенки будто лес рубили: на волне качались какие-то щепки, яркие свежие бревна. Растерянные, голодные чайки хлопают над пустой водой крыльями… Хорошо сейчас Кольке. Нужны ему были мои проводы. Как здорово, что в тот вечер пришла Оля. Ну, а за меня, будем считать, ему помахали белыми платочками плавбазовские чайки.
В глубине души я надеялся, что Юркина «Амгунь» придет до Октябрьских праздников. Каждое утро и вечер я ходил к пароходству, чтобы узнать, когда придет его судно. «Амгунь» в списках судов, спешащих домой, не значилась.
Становилось страшно от сознания, что я его потерял, и только когда я возвращался на «Маныч», домой, где я видел знакомые, близкие лица, тоска отходила. Вспоминался Колька, наш последний с ним вечер. Как там Оля сейчас? Увидеть бы ее, поговорить. Но я о ней почти ничего не знал. Учится в каком-то ГПТУ…
Только теперь, когда Кольки не было рядом, я почувствовал, что стал думать о нем как-то по-другому. Не кореш, не приятель жил со мной в одной каюте.
Кем-то большим он был для меня. Да, наверно, так всегда бывает: пока не потеряешь, не поймешь… А как было бы хорошо вместе с ним сходить в море, ненадолго, а там, глядишь, и Юрка бы вернулся. Ничем я, в общем-то, не хуже Кольки… Эх, если бы Степаныч не встал на дороге… Степаныч… Я думал, что все стариканы расчесаны одной гребенкой: как можно побольше к себе подтащить любого барахла, а совесть у них от стариковства с черной повязкой на глазах ходит. Нет — не все.
Как-то Власов послал нас с Носоновым на склад за продуктами. Нагрузившись мешками с пшенкой и рисом, мы возвращались назад. Решили передохнуть. Закурили.
— Гляди, — вдруг толкнул меня Витька, показывая на какого-то деда, стоящего на берегу. Тогда и узнал я про Кирильчука.
Все началось с войны. «Беломорск», на котором плавал Кирильчук, был торпедирован в Баренцевом море. Из всего экипажа спасся только он один. Года полтора его, обмороженного, израненного, выхаживали в госпиталях, пока не поставили на ноги. Он вернулся в свой город. Но, видно, случилось что-то с ним. Стал он каждый день приходить на старый причал, от которого, говорят, отошел тогда «Беломорск». Видел его и я. Он подолгу стоял на причале у сходней какого-нибудь только что ошвартовавшегося судна, и ветер шевелил его широкие, как мешки, штанины. И только в сумерках, когда над портом вспыхивали огни и на сбившихся к причалам судах выступала татуировка электрических фонарей, он поправлял старую мичманку с каким-то диковинным крабом и, низко согнувшись, будто с трудом разбирая дорогу, уходил.
Не знаю, больной Кирильчук или нет, но мне он нравится…
В город пришла осень. Не та, что еще недавно бродила по ближайшим сопкам, нежась в золотистой листве ясеней и вязов, заигрывая с еще горячим днем. Пришла осень, какой и положено быть в морском городе. Соленая, холодная, злая. Она принеслась северным ветром на гребнях волн, серых и грозных, как борт военного корабля, и за одну штормовую ночь сорвала с города все краски, с которыми он еще вчера так любовно разглядывал себя в зеркале бухты. Город притих, плотно запахнулся темными, плотными облаками и стал ждать тепла.
Работать в такие дни трудно, особенно наверху. Брезентовая роба, брезентовые штаны: от ветра и спасают, но в холод за ними, что за листом фанеры. А я работал на самом верху. Я — вместо Власова. Ему, в его пятьдесят пять, да еще с хромой ногой, здесь не развернуться. Да и не солидно. Дядя Володя теперь — начальник, поэтому он раз десять на день прохаживался под мачтой, поглядывал на меня, закидывая голову так сильно, что у него открывался рот.
Мне становилось смешно.
— Дядя Володя, это вам не сахар, — кричал я ему, переставая колотить по мачте, чтобы ржавчина не попала на него.
Да, работенка не сахарная. Все же высоко, жутковато. Руки мерзнут, греешь по очереди под брезентухой, ветер покачивает мачту, покачивается «Маныч», покачивается вся бухта. А тут еще чайки. Только войдешь в ритм, какая-нибудь сдуру пикирует прямо на тебя, отвлекает. Мачта сильно обглодана ржавчиной. Кое-где она как кора на мертвом дереве. Стоит тронуть ее, и она, шурша и рассыпаясь, летит вниз. Чайки, наверно, принимают ее за каких-то блошек или жучков. Все еще не могут поверить: лето кончилось, пора зимовать…
— Славк-а-а-а! — кричат снизу. — Майнайся — к тебе пришли!
У борта стоял Витька Носонов, чего-то ухмылялся.
— Девица к тебе какая-то!
Я спустился.
— Чего скалишься? Какая девица?
— В клеточку. Вон на причале.
На причале стояла Оля.
В осеннем клетчатом пальто, синей вязаной шапочке, она стала меньше ростом, тоньше. Лицо светится.
— Слава, Коля письмо прислал, — протягивает мне конверт, — про тебя пишет, спрашивает…
— Подожди, — сказал я, — руки грязные.
— Да ладно…
— Подожди, я сейчас.
Я побежал в каюту, чтобы переодеться. Я обрадовался, увидев Олю, но письмо… Мы ведь договорились с Колькой, что он мне напишет. А получилось вон как. Вот тебе и Колька, друг, товарищ… Олю я хотел видеть, хотел даже найти ее, но только после того, как получу от Кольки письмо, оно одно могло снова проложить между нами с ней тот мостик, который она в последний наш с Колькой вечер поломала, там, у «Лотоса». Ее крик до сих пор в памяти…