Придет это утро после моей последней вахты на «Маныче», когда город разогнет натруженную дневными делами спину, и сразу станут слышны голоса людей на противоположной стороне улицы, смех какой-нибудь девчушки с последнего этажа высотного дома. Шорох почерневшей, сожженной туманами и холодами листвы в городском парке, заглушит урчанье одинокой машины, карабкающейся по крутой дороге на сопку. Солнце, дотронувшись до первой, самой высокой сопки, начнет сбрасывать с крыш домов, с мачт и портальных кранов длинные шершавые тени, которые помчатся по улицам черными стрелами, распугивая голубей. И покажется — город замирает, замирает… Нет, это невозможно, чтобы тысячи людей: галдящих, ругающихся плачущих, смеющихся, в трамвае ли, на палубе судна, дома за столом, увидев, как наше солнце постепенно тонет в море, в далеких от родных и близких нашему сердцу мест, не вздрогнули бы и не притихли хотя бы на мгновенье. Вот это мгновенье — прощанье с самим собой, с тем, кем ты был сегодня.
Кто-то захватил с собой пару бутылок, пузатых, огромных, как футбольный мяч, их тут же пустили по рукам. Шумели, выкрикивали что-то, стараясь перекрыть гомонящую толпу у поезда. Целовались, начинали какие-то песни.
Быстро темнело. Замелькали огоньки сигарет. Засветились окна вагонов, через минуту и вокзал ощетинился огнями, и стали видны волны тумана, катившие со стороны моря.
…Огни, огни. Сначала спокойные, большие, они, как бы не желая расстаться с поездом, растягивались, заглядывая в купе, — потом побежали, замельтешили, сливаясь в одну линию, потом, будто выстрелили из ракеты, уж где-то далеко вспыхнули напоследок и пропали.
Сергей проснулся рано. Окно только-только приняло густой, дымчатый рассвет, не пропуская его, однако, в купе. В проеме свистел ветер, раскачивая отсыревшие за ночь занавески. Было прохладно. Сергей взял свое одеяло и, осторожно, чтобы не разбудить, накрыл им жену, а на себя натянул свитер. После вчерашних проводов в голове сильно шумело, однако он не мог удержаться от улыбки, припомнив подробности последнего вечера, проведенного с товарищами по техникуму, подробности проводов. Впрочем, проводы начались не вчера, а неделю назад, сразу же после защиты диплома. Сначала было распределение на Савеловскую гидроточку, потом защита дипломов и, наконец, свадьба, к которой готовились давно, исподволь, планируя ее на первые дни после защиты, и вот проводы… Все сошлось в одну промелькнувшую словно день неделю.
Сергею захотелось пить, но на столике ничего не оказалось. Стоял откуда-то взявшийся граненый стакан, и из него выглядывали две вялые ромашки, сбросившие на стол половину лепестков. Две ромашки из тех букетов, что пронеслись за эти дни. «Цветы к пробуждению… И это здорово! — подумал Сергей, нюхая ромашки из стакана. — И все здорово! И то, что конец учебе, и свадьба, и проводы… и то, что в этом купе, и едем к черту на кулички, и шум в голове».
За окном светало. Бешено мчавшийся поезд врывался в темные распадки с хмуро нависшими над магистралью дубами, вязами, осинками, летел равниной, обвевая пыльными ветрами просыпающиеся травы. На поворотах, в выемках, снова темнело, ночь не сдавалась. Но вот новая полянка, новая равнина — и от нее летят клочья тумана, быстро истаивающие на просторной луговине. И это уже был рассвет, в который ворвался поезд, радостно вспыхнув на первом солнце всеми своими окнами.
Начиналась тайга. Темная, она летела рядом, словно высокий берег реки. Потом рывком уходила в сторону, открывая какой-нибудь полустанок — кучу блеклых, до крыш закрытых огородами, сонных домишек, подвесившихся на неподвижных веревках дыма в темном, уснувшем за макушками кедрача небе; озерцо, до краев налитое талой водой, окруженное растрепанной осокой с кочерыжками кочек, кое-где тронутых палом, между которыми неторопливо, по-свойски, в странной близости от грохочущего поезда оправляли перышки грудастые кряквы. Потом снова равнина, смятые от собственной тяжести травы, островки разнолесья, окруженные жнивьем, чем дальше, тем они случайней, мимолетней.
А потом навалилась сплошная тайга, и в купе сразу потемнело. Нет уже ни облаков, ни солнца, и небо закрылось, будто летишь уже в каком-то безмерном зеленом облаке, не отличишь дерева от дерева — все в тугом клубке. Сердце непроизвольно сжимается, рука сама собой тянется забросить эту картину занавесками, в памяти мелькают какие-то страшные воспоминания, из детства ли, из прочитанного: умирающие от голода путники, черные ямы, хрип зверя… Жутко, стыдно, смешно. Сколько вечеров провели они с Аней, прохаживаясь по аллеям городского парка, где не встретишь скамейки, которая бы уже не была занята, темного скверика, откуда бы не летел шепот. Может, тогда-то и родилась у них мечта уехать так далеко, чтобы им никто не мешал, не подглядывал. А с какой завистью они смотрели на студенческие поезда, каждый год уходившие из города на великие комсомольские стройки. В громе оркестров всякий раз им передавалась взволнованность пассажиров, добровольно покидающих привычные, насиженные места, как будто это они в поезде, в этом окне, и это им машут цветами однокурсники, так и не решившие броситься в неизвестное. А потом, когда поезд отходил, не глядя друг на друга, шли назад, испытывая в душе одну и ту же неловкость от резкой смены тех чувств, которыми минуту назад билась грудь тем, чем снова приходилось жить. Утешало только одно — рано или поздно они закончат учебу, они гидрологи, и там, куда улетел поезд, найдется река и для них, река, еще не видевшая человека.